Классик мировой литературы Антон Павлович Чехов всегда говорил, что не верит в загробную жизнь и критически относится ко всему, что связано с Богом. Сын благочестивого купца, певшего в церковном хоре, напрочь отрицал действие Промысла Божия. Между тем в его жизни было несколько случаев, которые он так и не смог объяснить.
Родился будущий писатель в Таганроге в семье бывшего крепостного, владельца бакалейной лавки, который нередко оставлял свой скромный бизнес на попечение сына.
Однажды, когда Антон был один, в лавку ворвался неизвестный мужчина с ножом и потребовал отдать ему все деньги.
Несмотря на то что грабитель был в несколько раз крупнее мальчугана и держал в руках оружие, паренек набросился на него, скрутил, обезоружил и только после этого стал звать на помощь. Впоследствии сам Чехов объяснял, что он побоялся гнева отца из-за кражи, и совершенно непостижимым образом внезапно ощутил недюжинную силу, происхождения которой попросту не понимал.
Не понимали этого и взрослые. В криминальных хрониках того времени газеты писали об этом невиданном чуде: «преступник ростом был метра под два, имел солдатскую выправку и был неимоверно силен, а справился с ним паренек, который ростом был не выше пупка нападавшего».
Кто-то из окружения отца Чехова пустил слух о том, что в мальчика вселился демон, который дремал до той поры, пока не почуял опасность. Осознав, что он может погибнуть, если на его «носителя» — мальчишку — нападет бандит, он проявился и ринулся в атаку.
Звучит, конечно, нелепо, но сплетники настолько убедили в этом отца ребенка, что тот привел Антона в церковь для проведения отчитки(изгнания нечистого духа). Впрочем, священник проводить отчитку отказался, сказав, что не видит в ребенке признаков одержимости, о чем была даже сделана соответствующая запись в церковных архивах, чудом сохранившаяся до наших дней.
В 1879 году Чехов окончил гимназию в Таганроге, переехал в Москву и поступил на медицинский факультет Московского университета.
В 1881 году познакомился с заведующим лечебницей в подмосковном Воскресенске и устроился подрабатывать — помогать врачам больницы при приеме пациентов.
Главврач больницы, Павел Архангельский, в своих воспоминаниях о Чехове напишет, что вместе с другими врачами молодой доктор интересовался вопросами человеческой души и жизни после смерти.
Особое внимание он уделял пациентам, находящимся при смерти. Не раз Чехов оставался у кровати умирающего и даже выжидал того момента, когда человек скончается, чтобы увидеть, как душа покидает тело. Но все его наблюдения ни к чему не привели, а неоднократные тщетные попытки спасти тяжелобольных людей, которые и лекарства пили, и Богу молились, и к целителям обращались, но оказывались на том свете, привели его к мысли о том, что нет ни Бога, ни жизни после смерти.
«Чудес нет, Бога нет, того света нет, жизнь коротка и едина, умер — и в землю, никуда более», — был убежден Чехов.
Работая в больнице, Чехов на досуге написал и отправил в редакцию журнала «Стрекоза» парочку своих рассказов — «Письмо к ученому соседу» и «Что чаще всего встречается в романах, повестях и т. п.». Это был его дебют в печати.Рассказы, фельетоны, юморески публиковались под псевдонимами Антоша Чехонте и Человек без селезенки в московских журналах «Будильник», «Зритель», в петербургских еженедельниках «Осколки», «Стрекоза». Вскоре к нему пришла известность
Вскоре, в 1888 году, в жизни Чехова случилось второе необъяснимое происшествие. Однажды ночью Антон проснулся в холодном поту и рассказал родственникам, что ему привиделся страшный сон. Будто его старший брат Николай подошел к кровати, склонился над ней, поцеловал в голову Антона и сказал: «Ты спи, спи, а мне пора, мы больше с тобой не увидимся». Вечером того же дня пришло трагическое известие — брат писателя скоропостижно скончался.
Чехов очень сильно переживал смерть брата и вскоре после похорон уехал в Одессу, где гастролировал Малый театр.
Там он познакомился с некой молодой артисткой по фамилии Панова, но роман свадьбой не закончился. Как писали историки, после первой близости писатель буквально вытолкал ее за дверь.Девушка была потрясена, и писатель пояснил ей: «У меня было видение: если я тебя не выгоню сейчас, я не расстанусь с тобой до конца дней, а жить с тобой до старости мне совсем не хочется». Тогда же (во многом с легкой руки Пановой) светские круги начали сплетничать о психических отклонениях писателя. В его способности видеть пророческие сны стали видеть шизофрению.
По слухам, молодой писатель и драматург частенько забавлялся тем, что делал предсказания, построенные на его снах. Происходило это чаще всего следующим образом: засидевшись в кафе в фойе театра, он начинал разговор со случайными оказавшимися поблизости посетителями заведения, признаваясь в том, что видит вещие сны, и рассказывал, что случится в городе и в стране через неделю, через месяц. А иногда и вовсе удивлял собеседников удивительно точными предсказаниями. Например, мог сказать незнакомому мужчине:
«Я видел вас во сне, вы сломаете руку». Тот, конечно, не верил, но спустя несколько дней с гипсовой повязкой на руке через гарсона в кафе уже сам разыскивал «того пьянчужку», чтобы еще послушать его предсказания.
Впрочем, ясновидцем Чехов себя не называл, мистических сеансов не проводил, книги с предсказаниями не выпускал, да и вовсе своего дара стеснялся. Впрочем, если верить запискам бытописателя Владимира Гиляровского, истории о снах Чехова не более чем московские легенды — ему не удалось найти им подтверждения.
В 1890-х годах Чехов был самым читаемым писателем в России. На пике своей популярности он принимает странное решение: отправиться на Сахалин, остров каторжан.
Он едет через всю страну, изучает жизнь каторжан и ссыльных.
На Сахалине Чехов даже проводит перепись населения, составляет около 10 тысяч статистических карточек. Во время переписи он знакомится с женщиной, которая поражает его очевидным, как казалось Чехову, даром предвидеть события. Как минимум два раза в неделю, он начинает посещать ее.
Увлечение этим общением закончилось, как только эта странная женщина начала говорить, что он обеднеет и будет проживать в нищете в разваливающемся старом доме. Дела у писателя и на самом деле пошли плохо. Заказов на книги не было, почти все денежные сбережения закончились. Тогда он принимает решение на последние деньги купить имение в Мелихово. Чехов устраивается работать земским врачом и во время холерной эпидемии обслуживает 25 деревень.
Вскоре у Антона Павловича обострился туберкулез, он был вынужден сменить климат и перебраться жить в Ялту. Родственники — сестры, мать с отцом и младший брат, — которые переезжают вместе с ним, начинают замечать, что Антон разговаривает во сне.
Сначала они посмеивались над ним, а после стали записывать сказанное им. Уже потом, спустя годы, станет известно, что, находясь в состоянии сна, он предсказал немало событий из своей жизни.
Например, рассказал о встрече с Максимом Горьким (которая состоится спустя несколько лет), описал свою даму сердца — девушку, которую встретит лишь через два года.
Ею станет ведущая актриса Московского Художественного театра Ольга Книппер, и с ней писатель наконец-то решится на создание семьи.
Господь очевидным образом призывал писателя. Скорби не прекращались.
«Ребенок! Ребенок будет мертвым!» — все тогда же, во время ночного сна, неспокойно говорил писатель. И это пророчество сбылось: в 1902 году у супруги писателя случился выкидыш.
В мае 1904 года обессилевший от туберкулеза Чехов вместе с женой поехал отдохнуть в Баденвейлер — знаменитый курорт на юге Германии. Пара отдыхала около 20 дней, после чего однажды вечером, после ужина, Антон Павлович сказал: «Что-то плохо я себя чувствую, может, пора помирать?» — и велел супруге принести шампанского со словами: «Умирать — так с весельем на душе».
Не торопясь, он осушил фужер пенистого напитка, лег, повернувшись на левый бок и вскоре заснул навсегда.
Искренне жаль, что даже в предсмертный час писатель так и не вспомнил о Боге…
А вот протопресвитер Александр Шмеман в лекции,, прочитанной в в Сан-Франциско, утверждает, что Чехов- художник сумел подняться над узость своего мировоззрения и правдиво изобразить русское духовенство.
Мне кажется, что наряду со всеми необходимыми, справедливыми разговорами и гимнами таким людям, как Достоевский, Гоголь, со всеми их мистическими, пророческими взлетами, мы не должны забыть голос, который звучит совсем в другом регистре, как будто совсем вне этой пророческой, взрывчатой великой русской литературы, которая, когда она доходит до западного читателя, очень часто [приводит] к легкому сумасшествию у западного человека.
Очень странно Чехова теперь представлять как одного из христианских писателей. Сам он никогда бы себя так не назвал и даже официально называл себя, как бы сказали теперь, агностиком. Но вот именно потому тот свет, который мы за эти пятьдесят лет начали уметь различать у него, который до нас начинает доходить, мне кажется особенно важным.
Два слова о Чехове и христианстве, чтобы избежать каких бы то ни было недоразумений. Когда я называю Чехова, и даже и других писателей, писателями христианскими, я никогда не имею в виду измерять их личную веру и тем паче их личную церковность. Это остается тайной. И можно было бы доказать, что Чехов в своих записных книжках, своих дневниках раскрывает очень типичную для того времени половинчатость
Он навсегда остался (и это правильно некоторые редкие критики заметили) чуть-чуть под этим прессом нашей просвещенной интеллигенции, которой просто сказать «верю в Бога» — невозможно. Он заплатил дань этим всем воплям о том, что скоро наука построит счастливое будущее, но у меня всегда такое чувство, что он сам внутри себя посмеивался, платил чему-то дань, но особенно в это не верил. На свете было бы гораздо легче жить, если бы в нем было меньше целостных идеологий, мировоззрений, всего того, из-за чего люди так часто мучают, отрицают и ненавидят друг друга. Поэтому, повторяю, для меня важно только его творчество. То, что он говорил как интеллигент, то никогда бы не сказал художник. Как интеллигент, он — часть той интеллигенции, которая в каком-то смысле отвергала все, что ей было непонятно. Как художник, он шел своим совершенно особым путем, и я убежден, что настоящее изучение его художественного творчества еще даже почти и не начиналось.
Мой предмет в богословии — литургика. Когда-то я забавлялся тем, что ставил отметки по литургике русским писателям, проверяя их знания. Ведь у каждого проглядывает то молебен, то панихида, то свадьба, то еще что-нибудь. И, увы, этот экзамен мало кто из русских писателей выдержал. Пушкин написал о том молебне, который, зевая, слушают люди в Троицын день, забыв, что это не молебен, а вечерня. Тургенев миропомазал Базарова на смертном одре. Лев Толстой употребил кадило на свадьбе Левина. И так далее. И только один человек, который получает, не претендуя на большую веру, круглую пятерку по литургике, — это Чехов.
Он ни разу нигде не ошибся. Ему не нужно было показывать знание Типикона, но знал он его замечательно, знал не только в мелочах, но знал и аромат вещей, который только может знать человек, с детства живший церковной жизнью. Даже вот наш последний христианский писатель, Пастернак, начинает с какого литургического ляпа! Помните, в «Докторе Живаго»: «И шли, и шли, и шли, и пели “Вечную память”»? Вы когда-нибудь слышали, чтобы шли и пели «Вечную память»? Этого не существует. Спели «Вечная память», потом перешли на «Святый Боже».
У Чехова нет ошибок, и он всегда дает почувствовать правильную интонацию. Может, люди не заметят то описание всенощной под Благовещение, с которого начинается его потрясающий рассказ «Убийство», с этим взлетом к «Архангельскому гласу», который мещанин слушает, все эти цитаты из акафистов, это любование акафистом Божией Матери… Тут нет ни одной фальшивой ноты. В рассказе «Перекати-поле», действие которого происходит в большом монастыре, опять-таки все точно. Чехов чувствует и атмосферу церкви, и атмосферу церковного праздника.
Это знание он вынес из того маленького хора, который его отец создал из подростков в Таганроге и который пел в угоду купцам таганрогским в разных приходских храмах. Эту любовь к аромату православного богослужения Чехов сохранил навсегда. Но при этом никогда не было у него никакой идеализации церковной среды. Агностик, неверующий, скептик, иронический Чехов, когда был в Мелихове, жил со своими родителями, и на Страстную неделю батюшку выписывали, и там служили они в храме Страстную седмицу, и он баритончиком подпевал и все знал, все, когда и что и как нужно.
Есть у него и знания об этом всем, и любование, но есть и нечто другое, неизмеримо более важное: совершенно особенный, единственный образ русского духовенства. Я бы сказал так: русская литература, даже при всех своих взлетах, христианских, мистических, пророческих, проглядела русского священника, а Чехов не проглядел.
Есть в этой области заслуги у Лескова, но подать русское духовенство с той глубиной, с которой явил нам его Чехов, — этого в русской культуре нет.Даже старец Зосима в «Братьях Карамазовых», может быть, что-то чаянное, но был ли он так типичен, это другой вопрос.
Русское духовенство — исключительное явление в русской истории. Я напомню вам один из замечательных образов у Чехова — отца Христофора Сирийского из «Степи». Едут Иван Иваныч и Егорушка по степи, и с ними едет старенький батюшка, уже на покое живущий, всю жизнь прожил в этом захолустном, степном, пылью покрытом городе, никогда, пожалуй, не встретился ни с одним интеллигентным человеком, а только с людьми, которые продавали шерсть другим, да и сам-то он едет шерсть продавать, правда не для себя, а для своего тестя, но все равно.
И вот он вдруг вспоминает, как он учился, на латыни начинает говорить, как он говорил с преосвященным Христофором (он Христофор, тот — Христофор), как архиерей его спросил, и он ответил на латыни, засиял и засмеялся, вот, говорит, действительно, пища для души такое образование. Представляете?
Какому мужику в этом городе, кому вообще в этих чеховских городах нужен был священник, которого долго в бурсе учили даже стихи на латыни писать? И вот они сами в себе жили, с одной стороны причастные образованию, которого часто не имела нарождавшаяся русская интеллигенция, а с другой стороны, это была как бы культура, заключенная сама в себе, отрывавшая русское духовенство от мира интеллигенции, а также делавшая его в каком-то смысле одиноким среди народа. И вот эту сложность, я бы сказал, этот трагизм положения русского духовенства Чехов почувствовал как никто.Я себе позволю, чтобы не быть голословным, сослаться на пять рассказов Чехова, в которых выведено духовенство, взятых из разных периодов чеховского творчества. Это рассказ «Кошмар» 1886 года; рассказ «Письмо» 1887 года; рассказ «Степь» 1888 года; затем — «Дуэль» 1891 года и, наконец, увенчивающий взлет, последний, потрясающий взлет Чехова — это «Архиерей» 1902 года, написанный за два года до смерти, рассказ, о котором сам Чехов говорил, что он работал над ним почти пятнадцать лет, и который среди воистину богатой подлинными бриллиантами русской литературы есть один из потрясающих бриллиантов, незабываемый совершенно.
Так вот, возьмем первый рассказ — «Кошмар». Тема его очень простая — приезжает из города Петербурга помещик Кунин, напичканный разными чудными идеями, ему хочется помогать, просвещать, учить и вообще помочь народу, он идеалист, гуманист, филантроп, и главное, конечно, — он преисполнен уважения к Церкви. Он решает скорее вызвать батюшку и с батюшкой вместе [взяться за дело]. И вот вызывает он к себе этого бедненького отца Якова Смирнова. Является что-то бесконечно грустное: малорослый, узкогрудый, с потом и краской на лице… Он на первых же порах произвел на Кунина самое неприятное впечатление. Ранее Кунин никак не мог подумать, что на Руси есть такие несолидные и жалкие на вид священники. А в позе отца Якова, в этом держании ладоней на коленях, сидении на краешке ему виделось отсутствие достоинства, даже подхалимство.
«Малый, как видно, не из очень умных, — думал Кунин. — Не в меру робок и глуповат». Оживился отец Яков только когда ему чай дали, он стал жадно его пить. Никакой тут жалости у Чехова нет. Он показывает, как тот крендель в карман прячет. «Ну, уж это совсем не по-иерейски! — подумал Кунин», когда увидал, что тот один крендель съел, а другой в карман засунул, «брезгливо пожимая плечами. — Что это, поповская жадность или ребячество?»
Потом Кунин едет в церковь, где тот служит, и вот это чувство почти абсолютного отвращения: служит плохо, голос плохой, риза плохая, вообще все плохо. Потом идут они после службы к нему чаю выпить, и какие-то странные переговоры происходят между отцом Яковом и каким-то женским голосом, его матушкой, за перегородкой, и так, чаю не дождавшись, Кунин уезжает и пишет донос архиерею, что вредны для Церкви такие священники. И на следующий день приходит опять о. Яков Смирнов и говорит, что вот, кажется, вы хотели место писаря предоставить кому-нибудь… И тот спрашивает: «Да… А вы имеете порекомендовать кого-нибудь?» — «Я сам». И опять взрыв негодования у Кунина: жадный священник!
И вот тут идет эта потрясающая исповедь отца Якова, которого заела эта бедность! Он беден бесконечно. «Приготовил я вам дорогой целую исповедь, но… всё забыл, не подберу теперь слов. Я получаю в год с прихода сто пятьдесят рублей, и все… удивляются, куда я эти деньги деваю… Но я вам всё по совести объясню… Сорок рублей в год я за брата Петра в духовное училище взношу. Он там на всем готовом, но бумага и перья мои… Потом-с, я еще в консисторию за место свое не всё еще выплатил. За место с меня двести рублей положили, чтоб я по десяти в месяц выплачивал… Судите же теперь, что остается? А ведь, кроме того, я должен выдавать отцу Авраамию, по крайней мере, хоть по три рубля в месяц! — Какому отцу Авраамию? — Отцу Авраамию, что до меня в Синькове священником был. Его лишили места за… слабость, а ведь он в Синькове и теперь живет! Куда ему деваться? Кто его кормить станет? Хоть он и стар, но ведь ему и угол, и хлеба, и одежду надо! Не могу я допустить, чтоб он, при своем сане, пошел милостыню просить! Мне ведь грех будет, ежели что! Мне грех! Он… всем задолжал, а ведь мне грех, что я за него не плачу».
Хорошо. Казалось бы, чнесчастный человек, можно пожалеть. На самом деле не только это есть в этом рассказе, не только на это я хочу обратить ваше внимание. На самом деле не бедностью страдает о. Яков. Вот где Чехов показывает второе измерение, которого у него не почувствовали. «Замучил голод, Павел Михайлович! Извините великодушно, но нет уже сил моих… Я знаю, попроси я, поклонись, и всякий поможет, но… не могу! Совестно мне! Как я стану у мужиков просить? Вы служите тут и сами видите… Какая рука подымется просить у нищего? А просить у кого побогаче, у помещиков, не могу! Гордость! Совестно!»
«Совестно!.. Не могу, гордец, чтоб люди мою бедность видели! Когда вы меня посетили, то ведь чаю вовсе не было, Павел Михайлович! <…> Ну, положим, я снесу и голод, и срам, но ведь у меня, Господи, еще попадья есть!» Но главный его испуг от того, что, взяв на себя этот сан, взяв на себя это служение, он не готов до конца и абсолютно отложить всю свою внутреннюю гордость, самолюбие, страдание за жену и до конца, абсолютно до конца принять все это и не скрывать это от людей. И вот этот удивительный, это совсем еще сравнительно ранний в творчестве Чехова рассказ сразу дает почувствовать то, чего еще ни один критик не заметил, а именно что его интересуют не просто два типа бедности, бедного священника и богатого помещика, и взаимное непонимание, а что он как бы в пастырскую душу проник. Почувствовал, что настоящая трагедия о. Якова совсем не в том, что он голодает, что у него матушка, которую он из института взял, а в том, что он не может от себя отложить этой гордости и действительно стать, как бы сказать, образом Христа, нищим, перестать об этом всем думать. Это незабываемый рассказ.
Второй рассказ, второе измерение чеховского священника — это «Письмо». Великая суббота, отец благочинный, достойный, хороший священник, только что служил, мы знаем, какая длинная служба в Великую субботу, скоро заутреню служить, но, к несчастью, вместо того, чтобы [дать ему] поспать, к нему явился запрещенный за пьянство священник о. Анастасий, и сидит, не уходит. И в рассказе Анастасий выглядит очень реалистично: он и пьяница, он и какие-то незаконные браки венчает, запутался, и никакого сожаления этот человек не вызывает…
Благочинный старается быть вежливым с ним, но тут приходит дьякон. А дьякон получил известие из города, что его сын стал совсем безбожником, по пятницам мясо ест, с какой-то женщиной сошелся и просит отца Федора внушение его сыну. И отец Федор пишет: «Христос воскрес, любезный сын… Дошли до меня, твоего отца, слухи, а из какого источника, тебя это не касается, что ты ведешь жизнь несообразную ни с божескими, ни с человеческими законами», такая вот фарисейская проповедь, после которой, совершенно очевидно, этот сын еще больше [утвердится в своем образе жизни]…
Дьякон в полном восторге. Он ведет отца Анастасия к себе домой. И там происходит ужасная сцена. В Великую субботу под заутреню о. Анастасий просит дать ему рюмку водки, и сам чувствует, что нет ему больше спасения в этом мире, уж если он в этот день не может воздержаться. И вдруг этот запутавшийся, пьяный, запрещенный священник говорит: «Знаешь, дьякон? Не посылай! <…> Прости, Бог с ним! Ежели отец родной его не простит, то кто ж его простит? Так и будет, значит, без прощения жить? Наказующие и без тебя найдутся, а ты бы для родного сына милующих поискал!» Правда, победу он не одержит, дьякон только приписывает какую-то шутливую строчку к письму, которая уничтожает его серьезность, и все. Анастасий, наверное, до заутрени не доживет, напьется.
Очень интересна история этого рассказа, Чехов очень долго над ним работал. Но появляется ощущение, что мы в мире ценностей, которые несводимы…
Сейчас хочу на рассказе «Степь» остановиться на одну секунду. Эта бесконечная поездка в город через степь купца, его племянника, которого в гимназию везут, и спутника их, отца Христофора Сирийского. Я не буду говорить о том радостном свете, этим старичком испускаемом, с его какой-то духовной простотой, весельем, радостью. Ничего абсолютно мрачного, никакого укора, осуждения.
Можно подумать, что интеллигентный Чехов любуется таким сельским батюшкой, бесхитростным, он там и кафизмы читает после дневного сна. Такое что-то буколическое, что было свойственно некоторой части русской интеллигенции: всяким там архиереям и чиновному духовенству такого вот сельского попика противопоставляли, который будто бы берет своей бесхитростностью, простотой, необразованностью. Я только одну почти прочту фразу.
Приезжают в город, вот он наставление делает последнее этому маленькому Егорушке, который останется один учиться в гимназии. До этого отец Христофор пошел в церковь утром, пришел, положил на стол просфорку, и здесь написана удивительная фраза: «Старики, только что вернувшиеся из церкви, всегда испускают сияние». А потом он начинает делать такое наставление: “Кушай, — сказал отец Христофор, намазывая икру на ломтик хлеба и подавая Егорушке. — Теперь кушай и гуляй, а настанет время, учиться будешь. Смотри же, учись со вниманием и прилежанием, чтобы толк был. Что наизусть надо, то учи наизусть, а где нужно рассказать своими словами внутренний смысл, не касаясь наружного, там своими словами. И старайся так, чтоб все науки выучить. Иной математику знает отлично, а про Петра Могилу не слыхал, а иной про Петра Могилу знает, а не может про луну объяснить. Нет, ты так учись, чтобы все понимать! Выучись по-латынски, по-французски, по-немецки… географию, конечно, историю, богословие, философию, математику… А когда всему выучишься, не спеша, да с молитвою, да с усердием, тогда и поступай на службу. Когда все будешь знать, тебе на всякой стезе легко будет. Ты только учись да благодати набирайся, а уж Бог укажет, кем тебе быть. Доктором ли, судьей ли, инженером ли…”
Отец Христофор намазал на маленький кусочек хлеба немножко икры, положил его в рот и сказал: “Апостол Павел говорит: на учения странна и различна не прилагайтеся. Конечно, если чернокнижие, буесловие, или духов с того света вызывать, как Саул, или такие науки учить, что от них пользы ни себе, ни людям, то лучше не учиться. Надо воспринимать только то, что Бог благословил. Ты соображайся… Святые апостолы говорили на всех языках — и ты учи языки; Василий Великий учил математику и философию — и ты учи; святый Нестор писал историю — и ты учи и пиши историю. Со святыми соображайся…” Отец Христофор отхлебнул из блюдечка, вытер усы и покрутил головой. “Хорошо! — сказал он. — Я по-старинному обучен, многое уж забыл, да и то живу иначе, чем прочие. И сравнивать даже нельзя. Например, где-нибудь в большом обществе, за обедом ли, или в собрании скажешь что-нибудь по-латынски, или из истории, или философии, а людям и приятно, да и мне самому приятно… Или вот тоже, когда приезжает окружной суд…”» и так далее.
По существу здесь крайне просто сказано абсолютно все, что нужно. Во-первых, нет этого, как часто в Православии бывает, и сегодня это особенно модно: «Как мы устали от этой технологической культуры, это все не нужно, бегите в горы, в пустыни!», и все готовы уже броситься в какую-то тьму. И устами отца Христофора говорит некая защита культуры прежде всего, он говорит, что все это хорошо, и полезно, и нужно.
Это все очень просто выражено, по существу изнутри освещено. И есть такие науки, от которых пользы ни себе, ни людям, лучше им и не учиться, и таких наук много в колледжах американских преподается — ни себе, ни людям, никому они не нужны, для чего они существуют – одному Богу известно. И вот этому противопоставлено — очень просто, на простейшем языке, как в Евангелии, в котором нет ни одного абстрактного слова <…>…
Так же по существу и здесь отражено то, что не заметили [другие], а именно то, что в этих сельских священниках были не просто простота, веселие и ясность и что говорили они какими-то словесами не очень важными, но которые по-славянски красиво звучали, а в сущности имели они как раз то целостное видение мира и жизни, от которого стихийно отходила наша светская культура, которое постепенно перестало быть изнутри критерием изгнания, красоты, искусства, радости. Вот это Чехов почувствовал — что русское духовенство почти было лишено возможности [проявить себя] (вот он мог только за обедом кому-то по-латыни что-то сказать и с адвокатами за ручку), что весь этот капитал, вся эта сокровищница…
Далее идет речь о рассказе «Дуэль».>
И вот нарастает драма этого рассказа. Ненависть, звериная ненависть друг к другу Лаевского и фон Корена, которая кончается дуэлью, от которой спасает один не принципиальный человек. Все там принципиальные люди — «я Вам принципиально руки не подам», «я с Вами принципиально не разговариваю», в общем — «я Вас принципиально ненавижу». И они оба высоких взглядов люди, и все у них принципиально. И все это упирается в то ужасное утро на Кавказе под горой, когда вот сейчас один принципиальный человек всадит пулю в лоб другого принципиального человека. И только дьякон, который просто от любопытства пошел, посмотреть, в последнюю секунду кричит: «Он его убьет!», и останавливает убийство, и потом фон Корену говорит: «Мне показалось, что Вы хотели его убить…»
Ему даже в голову не приходит, что можно хотеть вообще убить! И с этого крика, с этой остановки дуэли начинается преображение взаимоотношений этих двух людей [Лаевского и фон Корена]. Фон Корен — гуманист, тоже несет всякую ахинею и даже Христа включает в синтез человеческих ценностей. И вот разговор между фон Кореном и дьяконом. Он его поучает, как будет светло и разумно, что будет настоящая вера — вера разумных, гуманных людей. Дьякон все слушает, слушает, он даже особенно и не спорит, ему даже нравятся такие умные люди. Но в одном месте он отвечает как ему Бог на душу положил.
«Вы говорите — у вас вера, — сказал дьякон. — Какая это вера? А вот у меня есть дядька-поп, так тот так верит, что когда в засуху идет в поле дождя просить, то берет с собой дождевой зонтик и кожаное пальто, чтобы его на обратном пути дождик не промочил. Вот это вера! Когда он говорит о Христе, так от него сияние идет и все бабы и мужики навзрыд плачут, он бы и тучу эту остановил и всякую бы вашу силу обратил в бегство. Да… Вера горами двигает. Так-то… — продолжал он. — Вот вы все учите, постигаете пучину моря, разбираете слабых да сильных, книжки пишете и на дуэли вызываете — и все остается на своем месте; а глядите, какой-нибудь слабенький старец святым духом пролепечет одно только слово, или из Аравии прискачет на коне новый Магомет с шашкой, и полетит у вас все вверх тормашкой, и в Европе камня на камне не останется».
Все в мире меняется от подлинной веры. Сам Чехов как будто знает и этот подлинный мир веры и знает все эти хладнокровные рассуждения фон Корена, как все это будет хорошо.
И последний рассказ — «Архиерей». Напомню вам, о чем речь идет в этом рассказе. Постепенное заболевание, умирание молодого викарного архиерея в провинциальном городе происходит на Страстной седмице. Они как будто параллельно идут — отдельно идет Страстная седмица, от Вербного воскресенья до Великой субботы, отдельно — первые признаки болезни, тифа, преосвященного Петра, они появляются на всенощной под Вход Господень в Иерусалим, и умирает он под Великую субботу. Чехов этот рассказ пятнадцать лет писал. Я думаю, что он хотел в этом рассказе эти два момента соединить, он чувствовал, что самое последнее, самое свое задушевное он только может высказать, написав рассказ о том, как в те дни, когда вспоминается последнее истощание Христа, происходит истощание владыки Петра, подчеркиваемое присутствием его матери, отмечаемое все время — всенощная под Вербное, первые эти три дня – Великий понедельник, пение «Чертог Твой вижду…» (монахи поют, он слушает), Двенадцать евангелий и наконец его спуск в темноту и в свет Великой пятницы и в смерть.
Этот рассказ никогда в жизни не забудешь. Есть несколько моментов, когда Чехов показывает что-то, являет в нем что-то, может быть, самое главное в Православии, что несводимо ни к чему в нем, не может быть сводимо только к догматике или канонам, то, в чем сущность христианства, ибо христианство заключается в том, чтобы дать нам почувствовать, что ухо не слышало, глаз не видел, что не приходило на сердце человеку и что уготовал Бог любящим Его, а именно Царство Божие. Только о Царстве Божием христианство.
«Преосвященный засмеялся» — в кровати лежит и вспоминает детство: «В восьми верстах от Лесополья село Обнино с чудотворной иконой. Из Обнина летом носили икону крестным ходом по соседним деревням и звонили целый день то в одном селе, то в другом, и казалось тогда преосвященному, что радость дрожит в воздухе, и он (тогда его звали Павлушей) ходил за иконой без шапки, босиком, с наивной верой, с наивной улыбкой, счастливый бесконечно».
Вы знаете, что положительную реальность, положительного героя в литературе описывать невозможно. Слава Богу, кроме Эрнеста Ренана никто еще не дерзнул Христа в литературе выводить. Но ведь есть приближения — в выборе слов, в выборе ритма, в том, чтобы показать, в чем то самое сокровище, о котором сказано в Евангелии: «где сокровище ваше, там будет и сердце ваше», вот в этом «счастливый бесконечно», и в воздухе, который дрожит какой-то радостью…
И через несколько страниц: «Вечером монахи пели стройно, вдохновенно, служил молодой иеромонах с черной бородой; и преосвященный, слушая про жениха, грядущего в полунощи, и про чертог украшенный, чувствовал не раскаяние в грехах, не скорбь, а душевный покой, тишину… И, быть может, на том свете, в той жизни мы будем вспоминать о далеком прошлом, о нашей здешней жизни с таким же чувством. Кто знает! Преосвященный сидел в алтаре, было тут темно. Слезы текли по лицу. Он думал о том, что вот он достиг всего, что было доступно человеку в его положении, он веровал, но всё же не всё было ясно, чего-то еще недоставало, не хотелось умирать; и всё еще казалось, что нет у него чего-то самого важного, о чем смутно мечталось когда-то, и в настоящем волнует всё та же надежда на будущее, какая была и в детстве, и в академии, и за границей. “Как они сегодня хорошо поют!— думал он, прислушиваясь к пению.— Как хорошо!”» И вот еще: «Отец его был дьякон, дед— священник, прадед— дьякон, и весь род его, быть может, со времен принятия на Руси христианства, принадлежал к духовенству, и любовь его к церковным службам, духовенству, к звону колоколов была у него врожденной, глубокой, неискоренимой; в церкви он, особенно когда сам участвовал в служении, чувствовал себя деятельным, бодрым, счастливым».
А он уже умирает от тифа, осталось несколько часов жить. «Это первое евангелие “Ныне прославися Сын человеческий” он знал наизусть; и, читая, он изредка поднимал глаза и видел по обе стороны целое море огней, слышал треск свечей, но людей не было видно, как и в прошлые годы, и казалось, что это всё те же люди, что были тогда, в детстве и в юности, что они всё те же будут каждый год, а до каких пор — одному Богу известно».
И вот последнее: «Преосвященный не спал всю ночь. А утром, часов в восемь, у него началось кровотечение из кишок. Келейник испугался и побежал сначала к архимандриту, потом за монастырским доктором Иваном Андреичем, жившим в городе. Доктор, полный старик, с длинной седой бородой, долго осматривал преосвященного и всё покачивал головой и хмурился, потом сказал: “Знаете, ваше преосвященство? Ведь у вас брюшной тиф!” От кровотечений преосвященный в какой-нибудь час очень похудел, побледнел, осунулся, лицо сморщилось, глаза были большие, и как будто он постарел, стал меньше ростом, и ему уже казалось, что он худее и слабее, незначительнее всех, что всё то, что было, ушло куда-то очень-очень далеко и уже более не повторится, не будет продолжаться.
“Как хорошо!— думал он.— Как хорошо!” Пришла старуха мать. Увидев его сморщенное лицо и большие глаза, она испугалась, упала на колени пред кроватью и стала целовать его лицо, плечи, руки. И ей тоже почему-то казалось, что он худее, слабее и незначительнее всех, и она уже не помнила, что он архиерей, и целовала его, как ребенка, очень близкого, родного. “Павлуша, голубчик,— заговорила она,— родной мой!.. Сыночек мой!.. Отчего ты такой стал? Павлуша, отвечай же мне!” <…> А он уже не мог выговорить ни слова, ничего не понимал, и представлялось ему, что он, уже простой, обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти, куда угодно! <…> А на другой день была Пасха».
Но если взять этот взлет чеховский, [то можно] почувствовать, что он перед смертью (ему самому-то оставалось полтора года жить, когда этот рассказ был написан) как художник, до конца преодолел все то, что как интеллигент он так никогда понять и не смог, во всяком случае в плане умственном, в плане разумном до конца это у него не улеглось, кроме разве что в его характере, который становился все проще, все тише, все скромнее. Но этим рассказом он как бы всю русскую литературу поднял — не в мир апокалипсического пророчества, как Достоевский, не в мир морального пафоса, как Толстой, и не во все искания и возвраты, которыми отмечен весь Серебряный век, но сразу к самому главному.
Все в христианстве, все в Православии и все в Церкви меряется и измеряется только принятием или неприятием вот этого видения, вот этого духовного сокровища, этого Царства Божия.
Читаешь рассказ Чехова «Архиерей» и вспоминаешь в минуты сомнений или усталости от всего этого словесного христианства, в котором приходится жить и самому, и другим, вспоминаешь этих почти ничего не говорящих отца Якова Смирнова, смешливого дьякона Победова, отца Христофора Сирийского, который едет продавать чужую шерсть и в конце концов выражает философию христианской культуры, и наконец этого архиерея, у которого вся жизнь прошла и ничего не удалось, ибо он умер молодым (там, между прочим, много сказано, как он сердился на непонимающих глупцов, топал ногами на батюшек, которые молчали в его присутствии, как раздражался… Совсем он не святой и не идеальный человек)… Что у них у всех общего? У них у всех общее — это отнесенность к тому самому главному, из чего все остальное освящается и оправдывается.
Я убежден совершенно и только потому дерзнул перед вами пролепетать нечто о Чехове, что вот в поисках того, что действительно нам всем нужно, без чего никакого исцеления, соединения, взаимного понимания не произойдет и то, что было отражено не в рассуждениях отдельных русских мыслителей, даже не в рассуждениях отдельных русских писателей; все это я помню и знаю, и Достоевского помню и преклоняюсь перед его метафизической глубиной и величием), а духовную красоту, правду и трансцендентность вот этих в замызганных, старых рясках попиков и дьяконов, которые [тихо, почти незаметно существовали], когда Россия блуждала, когда она шла к какому-то уже обрыву, когда кто-то видел Софию, а кто-то — бесов, кто-то мечтал о третьем завете, и, главное, все грешили невероятной гордыней (сколько бы нас Бог ни смирял, мы все остаемся спасителями человечества, возвещающими последнюю правду)…
Так, может, [нужны нам] смирение, простота, глубина и духовная правда этих отцов Яковов, отцов Победовых и наконец этого удивительного истекающего кровью архиерея, который в конце концов оказывается простым человеком, идущим по полю, и то, чем весь этот рассказ отмечен на каждой ступени его снисхождения со Христом в темноту, отмечен теми словами, с которых начинается творение Божие: «Как хорошо! — повторял он. — Как хорошо!» И когда мы это почувствуем, то и, может, вернемся к этому, и почувствуем, что Церковь — об этом и в этом ее вечный дар, что она рождала этих людей, которые в нашей культуре, в наших системах, в нашей земной мудрости почти были бессильны не только просто пробиться, а и никакого следа не оставили, а вот Чехов их заметил, для нас сохранил, и это уже одно делает наш долг ему неоплатным.
Комментарии закрыты.